Александр Черноглазов

 

Этика правила и эстетика исключения

(О повести К. Леонтьева «Исповедь мужа»)

 

What do then? How meet beauty? Merely meet it; own,

Home at heart, heaven’s sweet gift; then leave, let that alone.

Yea, wish that though, wish all, God’s better beauty, grace.

 

G. M. Hopkins

 

Что делать, встретив красоту? – Приветив, приюти,

Дай ей, сладчайшей, место в сердце и уйди,

Оставь, о милости Его моли – нет красоты милее.

 

Дж. М. Хопкинс

«А

 

втобиографические, искренне написанные воспоминания всегда внушают больше доверия, чем роман». Так пишет уже на склоне лет Константин Леонтьев, рассказывая о своем обращении к Православию – обращении, которое называет он своим «внутренним перерождением».

Слово «внушают» здесь важно – оно говорит нам о цели автора. «Хочется, чтобы и многие другие образованные люди уверовали, читая о том, как я из эстетика-пантеиста, весьма развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином»

Но оно же, слово это, «внушает» и недоверие – не идет ли речь всего лишь о силе убеждения, о риторическом эффекте, о производимом на читателя впечатлении? Прагматическая, идеологическая задача автора, пусть с самыми лучшими намерениями на себя взятая, не компрометирует ли искренность, о которой здесь же, во фразе этой идет речь? Не ставится ли искренность на службу благонамеренности? А если так, что является ее, этой искренности, гарантией и ручательством? И у кого из нас доставало мужества быть предельно, до конца искренним? Не предпринимаются ли большинство литературных исповедей не столько с целью о себе рассказать, сколько с умыслом что-то о себе скрыть, выставит себя если не обязательно в выгодном, то уж во всяком случае в нужном для себя свете?

У всякого читателя Леонтьева, в том числе поздней, вполне зрелой его публицистики и корреспонденции, не возникает сомнения в том, что пресловутая «эстетическая» закваска крепко сидела в нем до последних дней, в чем и сам он отдает себе прекрасно отчет и о чем в письмах своих сам упоминает не раз. Мысль о несовместимости христианских этических принципов с «эстетическим» восприятием жизни, с поклонением красоте жизни мучила его до конца, так и не найдя, по-видимому, в его сознании положительного разрешения: «И христианская проповедь, и прогресс европейский совокупными усилиями стремятся убить эстетику жизни на земле, то есть самую жизнь», – пишет он Розанову незадолго до смерти.

В то же время Леонтьева, судя по всему, не оставляет чувство, что его мировоззрение эстета и его христианская вера каким-то образом связаны в единое целое. «Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным» – признается он в том же письме.

В поисках ответа на этот вопрос – ответа, который для самого Леонтьева так и остался тайной, – мы обратимся не к публицистике писателя, а к его художественному творчеству. Ведь истина, как мы теперь, в век подозрений себе усвоили, имеет форму вымысла – именно в вымышленной истории невольно может сказаться то, что от своего имени автор высказать не умеет или не смеет.

Герой повести «Исповедь мужа», написанной Леонтьевым до обращения, в отношении мировоззрения своего является, безусловно, двойником автора, выразителем его эстетического подхода к жизни, его философии и системы ценностей. Отметим лишь с самого начала одну особенность – написана повесть еще молодым, тридцатипятилетним автором, в то время как герой ее – усталый, стареющий уже человек, которому перевалило за сорок пять. Исповедь, рассказ о прошлом героя, будучи отнесена к автору, оборачивается своего рода гаданием, рассказом о будущем, где, хотя неясно, но становятся уже видны контуры грядущей его судьбы. Воистину «в книзе твоей и еще несодеянная написана тебе суть».

Итак, перед нами человек немолодой, состоятельный, оставивший службу и удалившийся на покой в Крым, «почти дух». Человек, для которого красота является высшей ценностью – не просто эстетически чувствительный, что сказывается в каждой черточке его замечаний и наблюдений, а своего рода философ красоты; человек, для которого красота служит не просто источником наслаждения, но и основой нравственности. «Это эгоизм своего рода. Я люблю прекрасное», – говорит он себе, самоотверженно устраивая судьбу двух женщин – матери и дочери – обратившихся к нему за помощью. Даже для самого Бога критерий красоты является решающим и единственным: «Если уж сметь придавать высшему существу наши свойства, так я бы скорее всего решился придать ему неизмеримое, полное чувство прекрасного» – думает он. Красота же понимается им не только в «живописном, пластическом», или в «музыкальном», как «красота чувств», но и в «драматическом» смысле – как, например, красота сословного неравенства, которое должны преодолеть влюбленные, или красота падшей женщины, не утратившей в падении человеческого достоинства. Именно к этой, драматической стороне и призван человек в своих поступках стремиться, и стремление это сообразно как с «историей, с жизнью растительного и животного мира, поэтическими противоположностями вселенной», так и с промыслом о мире самого Бога – Бога, которому «угодно, чтобы были и добрые и злые, и грешные и праведные! Он знает, что нужно!»

Но вот что странно – имморалист этот, этот последовательный до цинизма эстет в поступках своих оказывается едва ли не идеалом бескорыстного и жертвенного благородства. Помогая больной матери, он женится после смерти этой несчастной женщины на ее юной дочери Лизе, к которой он глубоко привязан и которую успел полюбить, но при этом не только не прикасается к ней, но и пытается устроить ее судьбу, уступив жену любовнику – юному греку, с которым возникает у нее связь. Тот, разумеется, не может понять его – для юноши любовь неотделима от отношений господства и ревности – как не понимают героя и окружающие, в глазах которых он просто мерзавец и сумасшедший.

И не удивительно: будучи мужем, то есть носителем, воплощением порядка и нравственного закона, он от своих прерогатив и подразумеваемой за ним социальной роли отказывается – отказывается, чтобы «покойная роскошь будней не убила в Лизе бездонных сил для новой жизни и любви». Отказывается, одним словом, чтобы «жизнь жительствовала», ибо «волнения чувств и страстей плодотворны и угодны Творцу, так же, как и узоры храмов, и узоры цветов, и волнения моря, и волнения музыки». Мир свободен и у героя нет к нему нравственных требований – «и в самом деле, что за заслуга любить хорошего человека? То ли дело, вопреки всему любить порочного, но обворожительного!» Герою кажется, что он смотрит на мир с позиции Творца, посылающего дождь на праведных и неправедных – недаром прямо называет он Лизу своим созданием!

Но любуясь миром, любуясь чужой любовью (ибо любовь-то и есть самое прекрасное в мире), герою приходится отказаться от своей собственной, ибо в мир этот она внесла бы отношения ревности, соперничества, пытаясь занять в нем неподобающее, не принадлежащее ей по достоинству место. «Или быть одному, или чтобы все друг друга любили», – так формулирует он свое требование к жизни в начале повести, выясняя, в конечном счете, что одно как раз и является для другого необходимым условием, что быть одному как раз и нужно для того, чтобы друг друга могли любить остальные, что единственно возможное для него счастье – это счастье чужое. «Я… любовался на Лизу, я был счастлив чуть ли не чужим счастьем»,—вспоминает он, моля Бога, чтобы тот дал ему «силы быть счастливым».

И не удивительно – ведь живя с женой, с любимой им женщиной, целомудренно, он, пусть из собственных, «эстетических», побуждений, невольно подражает в этом прославленным христианским подвижникам. Так, любование красотой мира оборачивается для героя вполне этическим по характеру требованием – требованием аскетической жертвенности, ухода от мира, самоотвержения. Недаром возникает в сознании героя мысль о монастыре, о «заоблачной келье в соседстве Бога»! «Не скрыться ли мне туда, а им двоим оставить все мое имение?» – мечтает герой, – «Пусть сперва поживут в исступлении полного блаженства, а потом тихо, как честные и дружные супруги». «Упроси его вернуться сюда с собой и взять себе все мое имение; а я пойду в монахи и только раз в месяц буду навещать вас», – пишет он Лизе, уехавшей с любовником своим в Италию. Евангельский мотив «раздай имение свое» нарочито подчеркивает здесь полноту самоотречения героя, полноту жертвы, которую он готов принести, чтобы мир этот был прекраснейшим из возможных миров, чтобы старческая его привязанность не преграждала дорогу новой, юной любви.

Но эстетический императив героя роднит с заветом Евангелия не только содержание его, но и то обстоятельство, что он солипсичен, что обращен он лишь к одному-единственному человеку в мире – к себе самому. Перед нами не заповедь, не нравственный закон с присущей ему формой универсальности, а совершенное подобие Евангельской морали с ее всепрощением по отношению к ближнему и исключительно личным подвигом жертвенного отречения – морали, которую в принципе нельзя сформулировать как правило «для всех» или «для другого», которая, в сущности, и моралью то не является, проистекая из той совершенной любви к миру, из того любования им, что свойственны и доступны во всей полноте лишь его Творцу. Перед нами, иными словами, не этика правила, а эстетика исключения – эстетика, в которой без труда узнается этика христианской жертвенности. «Так возлюбил мир, что умер за него», – вот эстетическая подоплека этой этики, вот оборотная ее сторона. Герой, как и христианский аскет, уходит из мира не потому, что ненавидит Его, а потому, что любит его и любуется им – понятия, всегда для Леонтьева нерасторжимо связанные («я так ее любил, и так ей любовался», – вспоминает он характерно о своей матери).

Идиллия любования, этот идеал эстета, оборачивается, однако, абсолютной отрешенностью и одиночеством, полным отказом от собственной любви, от своего, личного счастья. Чтобы любоваться миром, нужно из него исчезнуть, нужно остаться одному. Чтобы наблюдать сцену, нужно уйти с нее. Один ли ты, или есть в зале другие зрители? – Кто знает – они ведь, сидя в темноте, друг друга не видят, и внимание их целиком поглощено разыгрывающейся на подмостках драмой.

Но ведь и за евангельским «да любите друг друга» [Ин. 15.17] не случайно следует «а я покидаю вас». Покидаю, ибо лучше для вас, чтобы я пошел, ибо, если я не пойду, Утешитель не придет к вам» [Ин. 16.7]. Послать в мир духа любви, сделать этот мир воистину прекрасным можно лишь ценой собственного из него ухода. Эстетическое любование требует аскетического подвига, а служение красоте – крестной, ради этой красоты, смерти.

Не имея благодати веры, страдание, связанное с жертвой своей любовью и своим счастьем – жертвой, не укладывающейся в рамки и требования какого-либо нравственного закона и потому всеми единодушно осуждаемое – такое страдание вынести не в человеческих силах: гибель Лизы приводит героя к самоубийству. Для него самого все прекрасное заключалось в жизни и любви Лизы. «Она была прекрасна, и она жила. Она не упала, и она наслаждалась. Не таковы ли две великие и редко совместимые задачи жизни?» Но мы, христиане, любуемся не столько ее жизнью, сколько его смертью – именно она предстает нам как высшая, жертвенная, поистине крестная красота. Именно о ней написана повесть, именно ей, а вовсе не юношеской любовью Лизы, любуется, себе в этом не признаваясь, и сам Леонтьев, для которого отречение от мира служит его, этого мира, вящему прославлению. Герой до конца уверен в своей правоте, и мировоззрение его, его кредо эстета, остается непоколеблено. Он не пытается осмыслить свои поступки в свете евангельском, как не видел тогда их евангельской подоплеки и автор, для которого связь «мировоззрения эстета» с «христианской верой» оставалась, как мы видели, «таинственной и непонятной». Но сама слепота эта, само то, что левая рука его, не давая повода для гордыни, не знала, что делала правая, сама покаянная, исповедальная интонация рассказа еще больше сближают героя Леонтьева с евангельской верой, делая его достойным того благодатного обращения, в котором автором было ему отказано, но которое самому писателю несколькими годами позже суждено было, по милости Творца, пережить. Так, в повести этой эстетизм Леонтьева оказывается, без ведома самого писателя, тем «анонимным христианством», где мы, читатели, угадываем, как в зеркале, его собственное, до времени от него скрытое будущее.

 

Hosted by uCoz